Анатолий Ливри - Ecce homo[рассказы]
К особняку подкатила узколобая полицейская машина, коротко хрюкнула сиреной, заслепила фарами глаза. Две девицы, те самые, что покупали утром матрас, а сейчас одетые в уродливую униформу, закричали гортанными голосами. Та, что потоньше, вытащила дубинку и забарабанила ею по ограде. Из особняка громко и издевательски грянула Марсельеза, и было слышно, как кукла с хозяйкой глумливо рассмеялись. Чернооков снова отсчитал пять ступеней, проскользнул между настороженными, схватившимися за правый бок полицейскими и поплёлся вдоль Сены. Немного погодя за его спиной погасла мигалка, хлопнули дверцы и шины захрустели по хрупким листьям.
Он выждал десять, двадцать, тридцать минут. Колокол Нотр — Дама ударил и замолчал. Тогда Чернооков лёгко, словно дикарь выскочил из–за конной статуи, бросился к особняку, на бегу выдирая чеку из единственной вещи, которая ему ещё принадлежала. Чернооков так боялся промахнуться, что подбежал к самому окну. Витраж прыснул стеклом и только потом зазвенел. Он услышал, как лимонка дважды стукнулась об пол и покатилась.
Чернооков развернулся и кинулся прочь от дома. Он летел след в след за тем, кто сейчас уводил его в дебри далёкого азиатского леса, туда, где в полдень на лианах играют пёстрые ядовитые змеи, и от земли слышится запах неразбавленного вина. А когда сзади глухо ухнуло и огненный столб, рыча, взвился до самого неба, Чернооков догадался, зачем ему надо было приходить в этот город.
Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,
март 2003
МИНУТА МОЛЧАНИЯ
Утренний Париж смотрелся старичком в коляске, розовым, чистеньким, амнезичным, с парализованной правой стороной. Город был недвижим, беззвучен, и только Сена, прячась за горбатым дворцом — тоже ухоженным, словно оскоплённый хищник в клетке, — с шипом влачила свои воды прочь из Европы.
У фонтана Тюильри, подставивши солнцу зады немалых размеров, утоляли жажду трое арабов. Их жёны топтались неподалёку, вдесятером окруживши юного полицейского, молчаливые, непроницаемые, в чадрах до пят и с газетами под мышками.
Толичка поворотился к памятнику Орлеанской Девы, — заколоченной сейчас реставраторами в дубовый гроб вместе со скакуном, так что виднелись только её золотые шпоры, — и вскинул, точно для приветствия, правую руку. Сей же миг перед ним, скрипнувши шиной, остановился Alfa Romeo, чёрный, с матовыми стеклами. Толичка с удовольствием воззрился на своё отражение: намеренно туповатый взор манекенщика, расколошмаченные о макивару костяшки кулаков, бычий лоб, белые одежды, сходящиеся складками в выпуклой промежности — всё то, за что его и взяли преподавателем в Сорбонну, — прыгнул в тёмный кондиционерный рай и произнёс имя королевского адвоката. Воловья кожа тотчас прильнула к его спине. Парижские улицы заурчали и мощно покатились навстречу Толичке, который, засунувши руки в карманы, перебирал там и финку, и телефон, и золотой «паркер» в ножнах (чернила цвета «grappe de raisin», s’il vous plaît!), и банкноты, на ощупь определяя их национальную принадлежность.
Ещё поворот. Ещё. Вот наконец памятник Дантесу с его Дюма. Последний всплеск радуги на лобовом стекле — и автомобиль замер. Толичка безошибочно выдернул из кармана пятьдесят франков. Маленький Принц упал лицом на извилистую линую шофёрской жизни, и пегая ладонь, хрустнувши купюрой, сжалась в негритянский кулак.
Толичка поставил одновременно обе ступни на асфальт (неискоренимый рефлекс бандитского прошлого, тех былинных времён, когда безумный афганец давал ему свои бесценные подвальные уроки) и очутился рядом с гоночным «Мерседесом», выкрашенным серебряной краской, — номерной знак кантона Во, а через весь хребет алым: «Sage femme, urgence» (швейцарский юмор), и восклицательный знак, похожий на редьку хвостом вниз.
Впрочем, прости, Шишков, извини, читательница! Перехожу на русский. Хватит с меня толстовского франкофильства на радость косноязычным переводчикам! Ты бы, граф, лучше за стилем следил, а то: «Французы ещё не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, (Ха! Гален из Ясной Поляны!) давно оставили его».
Толичка наградил «Мерседес» пинком, так, что встрепенулась у ворот троица исполинских чад чада из Чада, членов чёрной сотни сорбонновских вышибал, тотчас хрюкнувших Толичке своё дружелюбное «Салям алейкум», — и, отбивая коваными каблуками белых ботов ритм… (ритм? ритм!!! что это?! Ладно. Забудем!) пересёк холл по направлению к актовому залу. Там, за стеклянными дверьми его давно ждал фуршет, самая мысль о котором вызвала у Толички приступ привычного звериного голода.
Ах эти сентябрьские устрицы! Ох уж эти жареные тетерева животами вверх! Ах этот Арарат грецких орехов с молочным Тереком пастилы! А вазы, полные фруктов! И где сейчас этот мученик лосось с укропом в питоновой ноздре?! А рахат–лукум с круассанами и калачами! А тот поросёнок, пожертвовавший славистике последними неделями своей жизни и павший на оловянное университетское блюдо средь комьев капусты с чёрной сливой, разорвавшей ему пасть! Вечная ему память! И пусть славится в веках красная гвардия пивных банок да караул из задастых бутылей цимлянского, которое довольно успешно выдавалось профессорами начальству за шампанское!
А начальство действительно ожидалось. Не потому ли появились в горшках тюльпаны, уже наказанные за свою свежесть и повёрнутые меловыми лицами в угол? — и не из–за высоких ли гостей лесбийская пара матрёшек да их многочисленные отпрыски лишились русых бород, которые они отращивали месяцами на книжных шкафах и которые заставляли чихать смуглянку–библиотекаршу с безуховским ключом на плоском заду? — не для них ли динамики пряли Веберовское Приглашение к танцу, а стадо девиц своими красными руками с плебейским выражением пальцев волокло стонущего клавишами Петроф’а к стенке, обклеенной обоями гри–перль с бордюром, и посреди которой, словно жучок микрофона, виднелась шляпка гвоздя. На неё, в зависимости от ситуации, вешался то портрет Путина, то де Голля лондонского периода, коего незлобивая художница по ошибке наградила капитанскими эполетами петеновского адъютанта. Сейчас же — Толичка это сразу заприметил — обе картины были спрятаны под стол с пивом, а у стены скучал пустоголовый бюст Набокова, с откушенным сорбонновской Агафьей Федосеевной ухом.
— Стоп! — завопил что есть мочи девицам предводитель славистов д’Эстерваль, сверкнул, словно пятаком, лысиной и, растопыривши борта зелёного пиджака (а в него можно было завернуть полтора д’Эстерваля), взгромоздил бюст на рояль.
Твидовый троцкист Ипполит Шуйцев, балансируя блюдечком, где желтело пирожное «Брест — Литовск» с вишней на макушке приладил к инструменту табурет, грязным ногтем примерился к белой клавише, состроил девицам морду недовольного мерина, приподнял нижнюю часть своей спины и принялся вертеть сиденьем, уронивши при этом на пол вишню, раздавивши её подошвой и сей же час отправивши её труп себе за небрезгливую губу. В этот момент у Вебера кончилась ровница, его станок стукнул пару раз вхолостую, и динамики пошли поливать славистов Щелкунчиком одного из четырёх Ильичей, погубивших Россию.
Над профессорами возвышался Дементий Капернаумов, обычно представлявшийся как контр–адмирал швейцарского флота в отставке, а на самом же деле — внебрачный отпрыск Леманской писательницы, недурно тянувший басом «отче наш» в русской церкви Бияррица (той, что против «Отеля du Palais») и забавлявший славистов такими шутками, что те только брались за животы от хохота. Он поворотился к Толичке в профиль, ставши при этом похожим на луврского Сократа, опрокинул себе в пасть голубую кровушку коктейля, надул своё колоссальное пузо кастрированного кота, замер на мгновение — общество, упёрши в него взоры, застыло в благоговейном ожидании, а княгиня Кичильбаева с мужем даже вытянули свои загорелые шеи (они только что вернулись с островов Президентов Товы–и–Бовы), — и наконец отрыгнулся пузырём, лопнувшем на его масляном подбородке. Уууфффф! — облегчённо выдохнули слависты и обратились к столу, где профессор Электра Шабашкина, красавица шестидесяти лет в рясе чеховского монаха, с платиновой брошью в виде литавры на правом сосце и со вторым томом Мифов народов мира под мышкой, смахнула с щеки зазевавшегося чёрта, истомлённого ночной молотьбой гороха, вырвала из поросячей пасти сливу и вставила её себе меж зубов, сделавшись при этом похожей на тропическую жабу. К ней тотчас подсеменила её лучшая подруга, Вилена Терситова, журналистка фрейдистского еженедельника «Русское подсознание» с тремя бородавками на носу и, поверх капота цвета Арабики, с которого то здесь то там показывали свою социалистическую образину подсолнухи, кожухом фотоаппарата, доказывающего её подёнщицкое звание. Вилена залопотала Шабашкиной, не меняя при этом выражения своего лица величиной в половину Собакевичева кулака, стащила со стола варёную свёклу, откусила ей клитор и принялась вращать желваками скул против часовой стрелки. Рядом с ними примостился Игорёк Шмидт в кожаных штанах, специалист по Грибоедову. У Игорька были и трубочка, и швабское подданство, и марлевая повязка, проходившая через сизую скулу, и темя, ещё хранившее отпечаток подушки, и банка баварского пива, коей он тыкал в серый живот козлобородому и козлоногому учёному, с разбухшими ступнями в плисовых сапогах. Этот писал в Юрьевском изгнании Историю государства Российского для гостиного двора, а сейчас держался за синий рукав постсоветского подмастерья пера с немытыми шатеновыми кудрями, обрамлявшими его бледное круглое прыщеватое лицо.